Холодок заползает за шиворот, пальцы немеют.

То, о чем говорит Сорока, как минимум странно… Я знаю свой город. Даже после того, как он опустел без Стаси и превратился в окаменевшего спрута, нравы и люди не могли измениться настолько сильно!

— Но я не поддаюсь. И не унываю. И бешусь, если Ник начинает корить себя и грузиться из-за моих разбитых щей. Он умный и обязан прославиться в будущем — ему драки ни к чему. Да и я делаю это не ради него. Я зарубаюсь ради себя. Ради идеи. Понимаешь, если мы поддадимся, то… Тот самый мир, идеальный, открытый, светлый… Он никогда не наступит. А моя девчонка заслуживает лучшего. — Сорока замолкает и продолжает глухо: — Недавно эти скоты подстерегли ее. Затащили в подъезд, порезали рюкзак. Запугивали, унижали… Сломали ей нос и вырвали пирсинг из мочки.

В ужасе я охаю:

— Блин, да что за район? Где такие порядки?!!

— Озерки. А что, разве где-то порядки другие? — невесело усмехается он, и я почти кричу:

— Да! Прошлым летом мы, все трое, красили патлы в синий цвет, гуляли везде, и никто нам не сказал даже слова. Скандал устроила только мать!

* * *

20

— Получается, мама — твой главный враг? — Я слышу тяжелый вздох, но в густом мраке не могу разглядеть даже светлую футболку Сороки. На миг перед глазами вспыхивает усталое лицо матери, и невыносимое удушающее одиночество отдается слабостью в коленях.

Несмотря ни на что, я скучаю по ней, и признание этого факта странно и ново.

Я сочувствую Сороке в его борьбе, сочувствую его девушке… В кромешной темноте, где на полную мощь работает лишь слух, я внезапно обнаруживаю в себе душу — слабую и растерянную, почти забытую, забитую, но живую.

— Получается, так. Кроме нее, меня никто не бил и не притеснял. Временами я ненавидела ее до дрожи и недоумевала, как эта женщина могла породить нас с сестрой? — Я намеренно произношу вслух мысли годичной давности, сравниваю с нынешними и не нахожу ничего общего. — Мать казалась нам черствой. Скучной. Тупой. Дремучей. Свято убежденной, что нужно тянуть лямку, быть как все, не выделяться и не высовываться. Этим она с успехом занимается всю свою жизнь! Она вечно стыдилась нас…

— Моя мать тоже не жалует меня, — подхватывает Сорока. — Но знаешь… сейчас я жалею, что вырос оболтусом. Ведь любая мать хочет для ребенка лучшего и должна реагировать на его закидоны. Другое дело, что ее понимание «лучшего» разительно отличается от моего. Ну и… реагирует она зачастую странно. Но так происходит не из-за отсутствия любви. На самом деле она старается, и ей очень тяжело. Я только недавно додумался до этого и попросил у матери прощения.

— А у тебя были причины?

Сорока задумывается.

— Мой отец ушел, и я сорвался с цепи — поступал ей назло и наперекор. Однажды накирялся до синих соплей и приполз домой в невменяемом состоянии, а у мамы был день рождения. Тетушки, бабушки, накрытый стол… А тут четырнадцатилетний Миха заявляется в слюни пьяный. Мама молча увела меня в комнату, уложила спать, а утром плакала, пока я блевал в тазик. Но я так и не извинился. С тех пор я регулярно давал поводы для слез — потому что хотел побыстрее вырваться из-под опеки и считал себя самым умным. А был дураком. Может, мы с родителями разные, и нам никогда не понять друг друга, но… Признай, ближе у тебя все равно никого нет.

Я слушаю голос Сороки и вспоминаю раннее ноябрьское утро, похмельную тошноту и дурной озноб, выбитую из руки сигарету, мамины глаза, полные презрения и… страха. И обжигающий холод пощечин.

Тогда Стася и Паша расплатились за такси и спешно увели меня в подъезд.

Мои загулы закончились гибелью сестры, но мама весь месяц находилась рядом — сутками напролет дежурила в палате реанимации. Когда кризис миновал, она ежедневно бегала в больницу перед работой, в обед и вечером… А потом молча ходила за мной по поплывшим тротуарам больничного двора, поддерживая под локти — первые шаги на искалеченных ногах давались мне с огромным трудом.

Чертов Сорока снова зрит в корень.

Растягиваю рукава олимпийки, зажимаю их в кулаках и нарушаю молчание:

— Ты прав — было и хорошее. Много хорошего… — Я затыкаюсь и часто дышу, прогоняя светлые мысли, чтобы окончательно не развалиться на части.

— С ней ты тоже не общаешься, так? — допытывается Сорока из темноты, и я сдаюсь:

— Да. В тот день… В день выписки… Она помогла мне собрать вещи, проводила до съемной хаты и впервые поднялась к нам. Ходила вдоль полок, долго разглядывала комнату — Стаськины художества, фотки, самолетики, сувениры… А потом просто позвала меня домой. Вот так вдруг. Представляешь? Предложила вернуться.

В ушах пощелкивает и гудит, но забытая уверенность в себе с каждой секундой крепнет и не дает тишине взять верх. Кружится голова. Я медленно опускаюсь назад, ощущая лопатками и затылком тепло земли.

— И я начала орать в истерике. Вытолкала маму из квартиры, выгнала взашей, матом. Отреклась, вычеркнула из жизни. Потому что нам со Стасей никогда не хватало ее понимания и участия. Никогда… Но в тот момент она признала, что ошиблась. А вот я признать свою вину не могу!

— Теперь можешь. — Тихий шепот Сороки напоминает шелест ветра в высокой траве. — Еще как можешь. Ты давно это сделала. Извинись перед близкими, но только за то, в чем действительно виновата. Остальное просто отпусти. Да, ты не исправишь прошлое, но это не отменяет будущего. Радуйся — оно у тебя все еще есть. Не теряй времени. У тебя впереди миллионы дорог…

Я безрезультатно вглядываюсь в черноту космоса, а вечный холодный космос глазами Сороки смотрит на меня.

Он рядом, но позволяет мне оставаться одной. Наверное, именно поэтому я с такой легкостью доверяю ему все секреты. Наши разговоры совсем не похожи на разговоры на ночных кухнях с Пашей — от Паши исходило опьяняющее тепло, его улыбка затуманивала мозг, позволяла улетать, забывать обо всем и верить, что он решит за меня любые проблемы…

А Сороку даже не нужно видеть для того, чтобы сказанное им достигло сердца.

Сестра не винила бы меня в случившемся.

Возможность вымолить прощение у тех, кто мне дорог, никуда не делась.

Все пути открыты, я свободна!

Завтра же соберу сумку и навсегда отсюда свалю. Поблагодарю Ирину Петровну и вернусь в город. Отрину страхи и боль и попробую жить — с тростью, ранами и ожогами. Попытаюсь смириться с тем, чем являюсь теперь, и исправить то, что еще можно исправить.

Ненужное зрение продолжает шарить по небосклону и цепляется за синеву на оттенок светлее мрака. Ночи в июне коротки — над горизонтом с востока поднимается и расширяется полоса света, окружающий мир приобретает очертания.

Наконец я вижу Сороку — он сидит, обняв колени, светлая футболка натянулась на спине и плечах. Острое сожаление режет в груди.

Я все еще ничего не знаю о нем.

Приподнимаюсь на локтях, набираю побольше воздуха для того, чтобы обрушить на Сороку свое любопытство, но тот оборачивается:

— Мне нужно идти.

Он встает, и я с невероятной проворностью вскакиваю следом:

— Если уеду, как я смогу тебя найти? Где твой дом? Ты так и не сказал! Ты ничего не рассказал о себе!

Сорока медлит и хмуро озирается по сторонам:

— Слушай, я устал. Я должен уйти. Не ходи за мной, ладно? — Он прячет руки в карманы джинсов и сбегает вниз по розовеющему склону. Пара шагов — и знакомая футболка исчезает в мутных клубах предрассветного тумана, разлившегося у подножья и ползущего по полю.

Наклоняюсь, судорожно нашариваю в сырой траве трость и, чертыхаясь, изо всех сил кричу в пустоту:

— Мы еще увидимся, Сорока?! — Но мой голос поглощает белая мгла.

* * *

21

Туман залил все вокруг, ограничил видимость парой метров, особенно плотно сгустился над рекой и старым сельским кладбищем.

Мучительно вглядываясь вперед, я пытаюсь увидеть и нагнать Сороку, но ноги не способны идти быстрее, сломанные кости ноют и умоляют остановиться.